В понедельник, за обедом, Папа-Коля дает мне «Возрождение»: «Прочти». Читаю в хронике, что изд<ательство> «Птицелов» готовит к печати сборники Кобякова, Монашева и «Ирины Кнорринг. „Стихи“». Я поняла, от кого исходит заметка, т. к. за такие-то самочинные выступления Кобяков и был исключен из Союза. Не то чтобы рассердилась, а просто раздосадовалась, и больше всего на то, что книга не выйдет. И еще на то, что после всей истории с Кобяковым не хотела очутиться на его стороне. Написала тотчас же Терапиано. Он успокоил, оказывается, в «Днях» тоже была такая же заметка, даже с именем Терапиано.[415]
Что же дальше?
Папа-Коля усиленно уговаривал меня дать «Стрелочка» в «Гротеск».[416] Я не хотела, и, помимо всего, у меня было на это свое основание: когда «Гротеск» открывался, в Союз были присланы именные приглашения, — не знаю, всем ли, думаю, что да, — но меня там не было. А Папа-Коля этого не знает, и уговаривал так настойчиво, что я наконец согласилась поговорить с Тэффи. Пошла в «Дом артиста».[417] Еле нашла там несколько человек. Такие тоняги,[418] и мордоворот устроили.[419] Адреса Тэффи я так и не добилась, узнала только № телефона. Но один вид и обращение этих артистов сразу решили и уже окончательно, что никакой канители с моим бедным «Стрелочком» я поднимать не буду.
Сегодня послала в «Золотой Петушок» мое стихотворение, посвящ<енное> ему[420], написанное в прошлом году, и коротенькое письмо. Знаю, что Папа-Коля будет теперь уговаривать меня дать «Стрелочка» в «Петушок». Нет, никуда я не хочу.
Да, Адамович все-таки поместил мой «Вечер» в «Звене».[421] Сегодня в «Новостях» было объявление. Я думала, он и тут к чему-нибудь придерется.
Ну, полчаса прошло, нужно кончать.
5 ноября 1925. Четверг
Написала большое письмо Дику. Написала большое письмо Леле. Начала писать дневник и сразу, как только раскрыла, поняла, что себя-то (так! — И.Н.) ничего и не напишу. Так всегда бывает. Не выходит у меня ничего с дневником, может быть, потому, что уж очень я его запускаю. Надо опять взять за правило писать по возможности чаще, ведь в конце концов всегда найдется, что отметить за прожитой день, на чем остановить свое внимание.
Очень сейчас плохо в материальном смысле, а в зависимости от него и в моральном. Дома только и слышишь: «Чем платить за квартиру?» да «Хорошо бы масла купить», или что-нибудь в этом роде. Вчера я отвезла Гофман последнюю работу. Просила зайти в пятницу — «может быть, что и будет». Да мало на это надежды.
Я бы ничего не имела против еще долго продолжать наш «режим», т. е. «суп и картошку». Голода я еще до сих пор не знаю и рада с ней (с Лелей. — И.Н.) о нем говорить, а вот есть много мелочей у бедности, кот<орые> просто жалобны. Разве не жалобно, напр<имер>, что Папа-Коля в метро снимает шляпу, так как всю ее моль проела. А я тоже перчатки ношу только на улице, а в метро и в поезде снимаю, неловко как-то, когда все пальцы вылезают. Конечно, глупо этого стесняться, а все-таки стесняешься. Но нет, не это главное, а то, что нечего делать. Утром не хочется вставать, т. к. не знаешь, чем заполнить день. Сейчас я с ужасом думаю, что впереди еще целый вечер. Ляжешь спать, и опять мученье, опять бродят в голове самые тяжелые мысли. Я сказала «началось» и решила быть твердой. Если бы не грустные мысли, кот<орые> ничем нельзя отогнать, я бы даже высоко задрала голову, в бедности есть не только унижение, но и своеобразная красота.
Искать работу? Как? Где? Я такая беспомощная, я даже не знаю, как искать работу. Это немного смешно, но больше — грустно.
10 ноября 1925. Вторник
Господи, да что же это?
С самой пятницы я была больна. Не была на уроках, не была на вечере у поэтов. Дома. А что делать дома? Не знаю, что. Знаю только, что сегодня я дошла до того, что пошла в другую комнату и без мыслей, но и без слез, легла на кровать. Мамочка испугалась, что там холодно, и раскрыла дверь. Тогда я встала у стены так, чтобы меня не было видно, и заткнула уши, чтобы ничего не слышать. А разговор шел о том, что можно ли будет раскрывать окно, если заложить войлоком желобок между стеной и рамой. Во мне все так и кипело.
15 ноября 1925. Воскресенье
Эх, была не была! Послала своего «Стрелочка» в «Петушок». Ответ на стихотворение я получила от Долинова, говорит, что всем так понравилось, что кто-то присвоил его себе и просит меня прислать ему «копию». А я вместе с ним и другой сюрприз подсунула. Хороша, нечего сказать.
Получила наконец письмо от Наташи. Ей, бедной, очень тяжело. Владимир Николаевич разводится с Серафимой Павловной.[422] Теперь, кажется, утихомирились, но все же… Ему, должно быть, уже за 50, а собирается жениться на двадцатилетней барышне. В таком возрасте ломать жизнь, да еще после всего пережитого, это уже что-то дикое.
А как подумаешь, как много людей несчастных, даже среди моих близких и родных. При этой мысли становится и страшно, и интересно.
17 ноября 1925. Вторник
Вчера получила письмо от Тани. Вот так неожиданность! Сегодня напишу ей. Вообще надо написать много писем: Тане (я стала писать по новой орфографии), Дику, Нине, Дёме. Наташе уже отправила.[423] И вот ни в одном из этих писем я не могу высказать саму себя, написать хотя бы те бестолковые откровенные фразы, кот<орыми> переполнено мое письмо к Наташе. В самом деле, кому из этих четверых я могу написать о том, что я задыхаюсь в домашней атмосфере, что так истрепали нервы все эти ссоры и постоянные упреки. Да что говорить? Тошно мне.
19 ноября 1925. Четверг
Вся моя жизнь была суррогатом жизни.
С тех пор как я стала сознательно смотреть на мир, нигде и никогда я не была настоящим человеком. Чем оправдать мое существование? Во всем мире существует очень мало людей, которые меня любят, и еще меньше, кот<орые> меня не любят. Я больше люблю людей, чем люди меня любят. Это мое несчастье — привязанность к людям. Это фамильная черта — от отца и деда.[424] Моя смерть огорчит очень немногих. Но я никогда не умру по своей воле, даже тогда, когда не останется никого из этих немногих.
Боюсь я смерти? Нет. Потому что смерть — мгновение. А того, что будет после смерти? Уничтожения я не боюсь; я существую для очень немногих и исчезну только для них; уничтожения для самой себя не боюсь потому, что прежде всего уничтожится сознание. В загробную жизнь я не верю, в переселение душ тоже не верю, а если это так, так будет только интереснее. О смерти я никогда не думаю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});